И в любом молодом арабе, будь он не только не ливанцем, но хоть туарегом из Сахары, она будет видеть своего сына.
Она так и не проронила ни одного слова за весь вечер, но молодые этого не заметили, они просто-напросто забыли о ее присутствии, глядели только друг на друга и говорили только друг с другом, до нее им и дела не было.
Более же всего пугало Лелю выражение спокойного, не замутненного никакими сомнениями и расчетами счастья, которое не сходило с лица Чижика, будто ушла из ее сердца и из глаз та вечная цепкая настороженность, та льдисто-холодная решимость не упустить своего, идти до конца, не выбирая средств. Пугало потому, что Леля поняла — Чижик и вправду, может быть, в первый раз в своей жизни, если не считать поэта-парикмахера, любит по-настоящему, в первый раз потеряла голову и готова на любое безрассудство.
В ресторане праздновали какую-то греческую свадьбу, танцевали под оркестр сиртаки, официанты, по греческому обычаю, то и дело били вдребезги о пол специально предназначенные для этого тарелки из необожженной глины, танцующие ступали и прыгали по черепкам, и из-за шума и громкой музыки Леле не было слышно, о чем говорят между собою Чижик и араб, о чем они, изредка вспоминая о ней, спрашивают ее, она только согласно кивала головою и натужно улыбалась в ответ и, глядя на смуглого, черноглазого и черноволосого араба, все больше убеждалась, что это ее сын.
После ужина она пошла домой одна, благо рю де Ля Гарп была отсюда в двух шагах, а молодые решили, по их словам, еще прогуляться. Придя домой, Леля как бы впервые увидела во всем ее убожестве жалкую свою квартиру; слышно было, как булькает вода в унитазе, обтерлась до самого испода обивка на креслах-кроватях, в раковине за ситцевой занавеской горой стояла невымытая со вчерашнего дня грязная посуда, и Лелю охватило не отчаяние от всей этой бедности и безнадеги, а чувство вины перед дочерью и, как это ни показалось странным ей самой, перед своим сыном из Бейрута, который и не подозревает, что у него где-то есть родная мать.
Она не стала раздеваться, не смыла с разом осунувшегося, постаревшего лица макияж, сидела без сил в кресле и никак не могла решить, сказать ли дочери всю правду, в которой у нее самой не было никаких сомнений.
Чижик вернулась под самое утро, и, глядя, как она спокойно и не подозревая ничего сидит перед зеркалом и стирает ваткой с лица тон и тени под глазами, Леля забыла об осторожности или деликатности и все рассказала дочери — рассказала так, будто точно знала и нимало не сомневалась, что молодой араб наверняка ее сын, а Чижику приходится пусть и сводным, но братом.
Чижик слушала ее, не прекращая приводить себя в порядок перед сном, не перебивая, ни о чем не переспрашивая, и когда мать умолкла, сказала, не оборачиваясь к ней, спокойно и рассудительно, что все это — ее, Лелины, проблемы, что никакого сводного брата она не знает и знать не желает, что матери все это примерещилось, да и будь это и вправду так, как говорит мать, дело сделано, она уже переспала, и не раз, с этим сводным своим, если верить матери, братцем, и что теперь уж лучше выйти за него замуж, это будет честнее и порядочнее, чем продолжать спать с ним, как с каким-нибудь случайно подвернувшимся мужчиной. К тому же он уже написал отцу, у этих дикарей, видите ли, нельзя жениться без разрешения мамочки и папочки, кстати говоря, у него есть, представь себе, мамочка, и он нисколько не сомневается, что — родная. Так что Леле ничего не остается, как держать язык за зубами, тем более что никто и не поверит в ее жалкую историю, очень похожую на одну из тех американских картин, на которые давно уже никто не ходит.
Однако — и Леля увидела в этом лишнее подтверждение тому, что Бог все видит и все знает и никого не оставляет без помощи и утешения, — однако вскоре пришло гневное письмо отца молодого араба, который под страхом лишить сына не только своего благословения, но и надежд на наследство запретил ему и думать о женитьбе на гяурке, всем им место на панели, это известно всякому, кто хоть раз побывал в Москве, и потребовал, чтобы безумец в двадцать четыре часа уехал из Парижа, в противном случае он сам за ним приедет и за себя не ручается.
Сын, причитая во весь голос и расцарапав от горя себе лицо ногтями, все же не осмелился ослушаться отцовской воли, на что Чижик, молча его выслушав, не стала ни плакать, ни умолять, ни упрекать, а закатила ему хлопнувшую как выстрел пощечину, да еще — на давний московский манер — смачно плюнула в лицо и ушла громко хлопнув дверью. Матери же объяснила свой неожиданный даже для нее самой поступок тем, что араб и в постели оказался далеко не орлом, а воспитывать его и делать из него настоящего мужчину — все равно что метать бисер перед свиньями.
На самом же деле она страдала и кляла судьбу — этот араб и вправду вызвал в ней нечто большее, чем просто надежду устроить свою жизнь и одним махом разрешить все проблемы, от которых она уже порядком устала. Любишь и вообще-то всегда невпопад, и ничего не остается, как сжать в кулак сердце и жить дальше.
А забывать, зачеркивать то, чего не хотелось бы, не нужно было помнить, рвать с прошлым и никогда к нему не возвращаться даже мыслью — эту науку в эмиграции хочешь не хочешь, а приходится усвоить, иначе — беда.
Но тут как раз и подвернулся граф-итальянец и, как все южные, горячие мужчины, беззащитный перед русской красотой, сделал Чижику предложение, на которое с благословения матери — а итальянец был первым, кому Чижик представила Лелю не как старшую сестру, а как мать, — она дала согласие и глазом не успела моргнуть, как стала графиней.